Я читала себе вслух это стихотворение и плакала. Хорошо, что дома никого нет.
Странной, уродливой розой из камня...Странной, уродливой розой из камня
ты распустился на нефти,
Каракас,
а под отелями
и бардаками
спят конкистадоры в ржавых кирасах.
Стянет девчонка чулочек ажурный,
ну а какой-нибудь призрак дежурный
шпагой нескромной,
с дрожью в скелете
дырку
просверливает
в паркете.
Внуки наставили нефтевышки,
мчат в лимузинах,
но ждет их расплата —
это пропарывает
покрышки
шпага Колумба,
торча из асфальта.
Люди танцуют
одной ногою,
Не зная —
куда им ступить другою.
Не наступите,
ввалившись в бары,
на руки отрубленные Че Гевары!
В коктейлях
соломинками
не пораньте
выколотые глаза команданте!
Темною ночью
в трущобах Каракаса
тень Че Гевары
по склонам карабкается.
Но озарит ли всю мглу на планете
слабая звездочка на берете?
В ящичных домиках сикось-накось
здссь не центральный —
анальный Каракас.
Вниз посылает он с гор экскременты
на конкистадорские монументы,
и низвергаются
мщеньем природы
“агуас неграс” —
черные воды,
и на зазнавшийся центр
наползают
черная ненависть,
черная зависть.
Все, что зовет себя центром надменно,
будет наказано —
и непременно!
Между лачугами,
между халупами
черное чавканье,
черное хлюпанье.
Это справляют микробовый нерест
черные воды —
“агуас неграс”.
В этой сплошной,
пузырящейся плазме
мы,
команданте,
с тобою увязли.
Это прижизненно,
это посмертно —
мьерда,
засасывающая мьерда2.
Как опереться о жадную жижу,
шепчущую всем живым:
“Ненавижу!”?
Как,
из дерьма вырываясь рывками,
Драться
отрубленными руками?
Здесь и любовь не считают за счастье.
На преступленье похоже зачатье.
В жиже колышется нечто живое.
В губы друг другу
въедаются двое.
Стал для голодных
единственной пищей
их поцелуй,
озверелый и нищий,
а под ногами
сплошная трясина
так и попискивает крысино…
О, как страшны колыбельные песни
в стенах из ящиков с надписью “Пепси”
там, где крадется за крысой крыса
в горло младенцу голодному взгрызться,
и пиночетовские их усики
так и трепещут:
“Вкусненько…
вкусненько
Страшной рекой,
заливающей крыши,
крысы ползут,
команданте,
крысы.
И перекусывают,
как лампочки,
чьи-то надежды,
привстав на лапочки…
Жирные крысы,
как отполированные.
Голод —
всегда результат обворовывания.
Брюхо набили
крысы-ракеты
хлебом голодных детишек планеты.
Крысы-подлодки,
зубами клацающие,—
школ и больниц непостроенных кладбища.
Чья-то крысиная дипломатия
грудь с молоком
прогрызает у матери.
В стольких —
не совести угрызения,
а угрызенье других —
окрысение!
Все бы оружье земного шара,
даже и твой автомат,
Че Гевара,
я поменял бы,
честное слово,
просто на дудочку крысолова!
Что по земле меня гонит и гонит?
Голод.
Чужой и мой собствкнный голод,
а по пятам,
чтоб не смылся,
не скрылся,—
крысы,
из трюма Колумбова крысы.
Видя всемирный крысизм пожирающий,
видя утопленные утопии,
я себя чувствую,
как умирающий
с голоду где-нибудь в Эфиопии.
Карандашом химическим сломанным
Номер пишу на ладони недетской.
Я—
с четырехмиллиардным номером
в очереди за надеждой.
Где этой очереди начало?
Там, где она кулаками стучала
В двери зиминского магазина,
а спекулянты шустрили крысино.
Очередь,
став затянувшейся драмой,
Марш человечества —
медленный самый.
Очередь эта
у Амазонки
тянется вроде сибирской поземки.
Очередь эта змеится сквозь Даллас,
хвост этой очереди —
в Ливане.
Люди отчаянно изголодались
по некрысиности,
неубиванью!
Изголодались
до невероятия
по некастратии,
небюрократии!
Как ненавидят свою голодуху
изголодавшиеся
по духу!
В очередь эту встают все народы
хоть за полынной горбушкой свободы.
И, послюнив карандашик с заминкой,
вздрогнув,
я ставлю номер зиминский
на протянувшуюся из Данте
руку отрубленную команданте…
Евтушенко
Я читала себе вслух это стихотворение и плакала. Хорошо, что дома никого нет.
Странной, уродливой розой из камня...
Странной, уродливой розой из камня...